Невроз неукорененности (2). Дом переселенки

В предыдущей части  речь шла о ностальгии по дому. Там были даны первые, даже несколько стихийные, размышления об истоках привычки коллекционировать атмосферные фотографии. Чтобы прояснить начала последующей мысли, предоставляю вашему вниманию мои эссе и стихотворения в прозе, посвященные дому. Дальше, я вам обещаю, будет философский взгляд на проблему. 
Здесь  поэтический.
Здесь, можно сказать, собрана эссенция ностальгии переселенки за первые два года жизни в чужом городе, в отрыве от дома, куда невозможно вернуться, и отчаянные попытки собрать развалившийся мир в целое при помощи единственного более-менее освоенного инструмента, языка. Из текстов за 2014 год привожу только один, он в конце, остальные размещать здес не стану, и не потому, что они "слабые" (когда на Донбассе началась война, мое восприятие обострилось до предела), а потому, что для меня и сейчас просто невозможно их читать.



1.

Мне всегда хотелось вернуться домой, откуда мы уехали навсегда – в родное тепло, где царят чистота и уют, где окна наружу смотрят ясно. Там – непринужденность и легкость, удобно и, сверх того, красота. Каждая вещь там так полна собой, что переливается через край. 
И вот я приехала к родителям, на съемную квартиру, и как же сильно была удивлена, встретив в царстве мамы тот же дух уюта. Он был в деталях: ваза с цветами и чинно сложенные полотенца; чистый пол – ни единой пылинки – и маленькие баночки с малиновым вареньем, убранные в укромное место между шкафом и стеной, у окна; светлые шкафы и папина пепельница с одной-единственной недокуренной сигаретой, чистая и сверкающая как граненый алмаз на белом подоконнике. Во всем – целесообразность, ничто не пылится, каждая вещь – маленький механизм в огромной машине-быту, здесь не запутаться, как в дороге, не потеряться, здесь все обретает себя. Стены выстланы теплотой изнутри, а вокруг - на сотни миль - чужое, опасное. 
У этого духа, призрака детства, были глаза, и он смотрел на меня отовсюду – из хрустальной вазы с печеньем, из чашек с заваркой, со спинки дивана и, сверкая, с ручек дверей; у него были крылья, и он парил над нашими головами, садился на стопку газет и журналов, на вымытые столы... Ни один темный угол этой съемной квартиры не мог похвастаться тем, что вызвал у меня страх и уныние, столь привычные воздуху общежитий и университетских аудиторий. Но вот попалась тарелка, чашка, сервиз – не наш, но здешний, чужой… 

    20.07.16





2. 


Уязвимость


Я смотрю на тебя – и вижу высокий забор, и дверь, от которой потерян ключ. 
Так нужна тебе в этот раз, и могла бы помочь – но подкошены ноги мои, и падаю: на долгие дни разлеглось мгновение моего падения.
Уязвимость меня преследовала, я как твердый металл был: согнешь – сразу с грохотом разорвусь, оглушая последним криком. Но, дерево с листьями и цветами, я терял листву по осени. И если я – дерево, – падаю в объятия земли. Упаду – и возрадуется уязвимость, оскалив зубы и разбрызгивая лимонным смехом. Прорастут уязвимостью стены, если я – это дом, расползется она во мне трещинами; если я – стая, щепами разлетится, отщепенцами по свету рассыплется. Если я – это дерево, падаю, и земля распахивает свою изначальную стужу. Ключ потерян, забор возвышается над самой заветной дорогой. 
Вырываются корни: взлетаю. Птицы садились на мои ветви, птицы взлетали, взмахнув крылом. Взлетаю, без крыльев, – и падаю. Уязвимость меня преследовала, ждала заспинным шепотом и темнотой во мраке. За тьмою – еще одна тьма. Шепот зашелестел. 
Но во мне столько лиц упрямых, сколько было вблизи покорных, и во мне столько лиц смотрящих, сколько было ведОмых и вЕдомых – может, больше, и лица эти смотрят томными, ясными, грозными (как полки со знаменами) взорами изо всех зеркальных поверхностей. Прочь, прочь – выворачиваюсь из земли. Закрыть глаза?
Стоит хлынуть дождю – прорастает асфальт зеркалами и тысячей обликов. К небу тянутся прозрачные тонкие руки. Стоит путнику подойти – прорасту в его глазах зеркалами и новыми лицами. Коснусь земли молчаливой, истаю в его глазах и выброшу все свои имена. 
Стоит осени бросить шаль на усталое, сонное солнце, раздарившее все лучи – и забудем мы солнце желтое, будет нам не вериться в солнце: разве было что кроме осени, кроме черных ее мокрых дланей? 
Но тысячи лиц во мне, тысячи взглядов – и каждый их день под солнцами.

2016



3.

Если зимой на закате вонзиться в чрево незнакомого города, выбрав квартал побольше, и включить в наушниках музыку, а потом долго-долго куда-то идти, не глядя, и временами сворачивать то вправо, то влево, рассматривая окна, вглядываясь в лица редких (темно ведь, и холодно) прохожих и время от времени подмечая возжигаемые нотами звёзды, то вскоре рядом не останется ничего знакомого. Тебя обступят силуэты стоглазых великанов, над тобой нависнут слепые оранжевые точки. Ноги твои непременно замёрзнут, пальцы рук озябнут (ты перестаешь их чувствовать, они словно в капканах – вот, откуда это выражение: «пальцы в капканах», поймёшь ты вдруг), и будет казаться, что ничего больше рядом нет, кроме этого пространства со стоглазыми силуэтами, с огоньками и пошатывающимся прохожим в норковой шапке, каких больше не выпускают, идущим навстречу, настигаемым взглядом демонических фар. Покажется вдруг, что даже выхода из этого лабиринта нет: силуэты не выпустят, звёзды молча смотреть будут, ты опять задохнёшься один в мире холода. А музыка в наушниках будет играть, быстрее взлетая над всем этим городом, всё выше и выше неся твоё прошлое, пургою кружась над дорожками – белая, выше оледенелых домов, выше памяти. 



4.

День предчувствия


Старые фотографии смотреть нельзя: они сводят с ума, превращают тебя в вечно жаждущего, не способного напиться никакой водой, потому что та вода, что нужна тебе, давно иссякла, пересох источник, безмолвствует устье. 
Листая фотоальбомы, я вдруг нашла один, полностью посвященный апрельскому дню, и мной овладела тоска. Я вспомнила: в тот день меня посетило странное предчувствие. Апрель, пробуждающий ото сна всю природу, зеленой дымкой занавесивший все окрестности, как будто впился в мое сознание, и уже нельзя было позабыть о несносном, тянущем ускользании; каждый миг, ускользая, уносил с собой часть меня. Этот образ распространился на людей, на парк и город: мне вдруг показалось, что скоро случится нечто страшное, и все, что я вижу перед собой, будет уничтожено не временем, которое расставляет все по местам, но каким-то грубым, варварским способом: земля уйдет из-под ног. 
Стоял солнечный день, был парк и был дом, и каждый миг хотелось раздвинуть руками, как занавес, остановить и войти в его красоту и уродство, войти как в здание, и там дышать им; слиться с ним. Но знак "стоп" останавливает только автомобили. 
На снимках: люди, деревья, цветы, улицы, вывески, животные, облака, мои руки, книги, сервизы... Я знала в этот день, чтО случится. Воздух был пронизан тревогой, незримыми нитями опутала она город, продырявила здания, прилипла к одежде прохожих и всеми своими когтями впилась в меня. 
Теперь я это точно помню, живо встают перед моим внутренним взором образы того дня и вспоминаются его мгновения. Помню настырную мысль: медленное, сладостное ускользание весенних дней будет прервано; помню страх за цветы и дома, когда поняла вдруг: это будет не медленное, закономерное прорастание (как прорастает лето, как прорастает старость), но атомный взрыв, революция, крах; – стояла посреди тротуара потрясенная, не в силах сдвинуться с места. Но где, с какой стороны ждать беды, что – подведет? Упадет самолет? Прогремит взрыв? Разверзнется почва и хлынут потоки лавы? 
Глупое предчувствие, не к тому ты пришло, я же не способна была ничему помешать! Ну зачем – ко мне? 

    9.11.2016






5.

Это здание содержит в себе больше осени, чем все старые дома всех старых городов вместе взятые. Когда-то я смотрела на него долго, и мне казалось, что нет ничего тоскливее и заунывнее его строгости, увенчанной полуразрушенными ступенями, хранящими только молчание, хоть помнящими меня; столько голосистого молчания, что глохнешь от криков его, проходя мимо; - и бетонного неба над ним; и деревьев, протянутых вверх - туда, где не за что ухватиться, где нет ничего устойчивого (там лютая злая бездомность, бессонная стылая слякоть ползет затянуть осыпавшиеся остатки буйного лета лишь серым, и серым, и серым); - казалось, нет ничего заунывнее протянутых вверх пальцев-веток, сухих и застывших над головами, казалось, нет ничего грустнее квадратов плитки музея и лавочек старого сквера. 
Все те места молчали, то молчание было страшным молчанием десятилетий... Но кто мы вдали от него?
Шелест листьев еще хранил тепло, пыль хранила ароматы всех октябрей. Теперь старый Харьков распахнул передо мной все иззябшие свои улочки. И что же? - Осень здесь молчалива и скупа на тоску, красивая осень, не тамошняя, не та.

29.09.2015




6.

Сквозь день попыток отыскать дорогу к дому в туманном, сером незнакомом городе, сквозь день блужданий под покровом серого асфальта над резными крышами и рубленными, сквозь день подземных поездов и ушлых взглядов, сквозь день, погрязший средь сомнительных знакомств - по грязной лестнице с окурками - несмело подняться, и, задрав глаза чуть выше уровня земной поверхности, увидеть вдруг за надписью на грязных стеклах “входа нет” - разлитое по небу золото, стекающее в ясность, прозрачность голубого, проводами - как росчерком лучей от фонаря; увидеть крыш касающийся диск, и, мимо, мимо, вокруг него танцуют радуги да медленно обрывки дыма тянутся - от счастья к свободному полету - опрометчиво...
Юная Весна стыдилась поднять ясный взор и, лишь под вечер набравшись смелости, в мои посмотрела окна и, смутившись, порозовела, вся в шелках, золотых и алых. Окна были найдены - найден и лик Весны. 
Стоять и смотреть, как сияющий диск утопает за крышами - и вдруг кажется: солнце восходит, а город - хрустален.








7.

Хотелось грусть довести до предела, 
да предела нет (с)


Здесь никакой претензии на литературность – просто еще одна маленькая, стихийная дневниковая запись. Хотелось написать об этом в письме - но там надо быть более осмысленным, человека не нужно отягощать своими переживаниями, своими - в письме все должно быть утсремлено к адресату, а здесь адресат - я... и кто-то, кто может понять меня, но кто? Простите мне, что так долго не отвечаю. Я уже скоро, уже печатаю двумя руками и то и дело думаю над ответом, думаю, чтобы не вылить на Вас все свои полные гнева (на себя теперь) размышления о предмете нашего разговора. Решила написать об этом в дневнике, чтобы читали и все, и Вы, если только у Вас найдется время...
Великолепный Роберт, возвышенный Микаэл! Надцать раз бередите мне рану, чтобы было на потом что дуть, чтобы было от чего отвлекаться, было о чем грустить. Грусть разрастается до невероятных размеров, и никакими стишочками ее не прикрыть – только ходить по траве и думать о последней моей безответной любви, о тоске по дому... Наверное, это здесь возможна подлинная поэзия, только вот я на нее неспособна (а многие ли из тех, кому приписали статус поэта, были способны?) 
Наверное, эта тема уже приелась моим немногочисленным, но верным читателям, моим родным и друзьям, больше всех она приелась мне – но я ничего не могу с собой поделать. Иногда налетает тоска, и остается тосковать, иногда понескольку часов не получается работать, иногда хочется бросить все и уехать. Иногда ли?.. Все это настолько невыразимо, что я не могу выдавить из себя ни слога поэзии – а те крохи, что написала за последние дни в промежутках между редактурой и всеми походами по делам, - они, мои жалкие короткие тексты не задевают масштабов печали, охватившей меня. Я их опубликую, обязательно опубликую.
Это поэтому я так люблю "Слово о полку Игореве", что там сильна тяга к дому, что там - о доме, только о нем. При том, что я все время мечтаю о переезде в красивую и удобную страну, во мне нет ничего сильнее страха перемены мест, привязанности к месту, нет, вру, страха забыть себя, страха оказаться без памяти. Вот зачем нужны все эти тысячи страниц дневников - когда-то, если я потеряю память, по ним, как Гензель и Греттель по крохам, найду дорогу обратно. Только бы меня отвели тогда к дневникам, только бы ничего не случилось с теми тетрадками...
Я хочу домой, боже, как я хочу домой, и чтобы "домой" было именно домой, а не в то географическое местоположение, где я когда-то жила. В последнее время часто, случается, сижу я как бы в оцепенении, тело расслаблено, взгляд фиксирован на одной точке - это я фантазирую о том, как возвращаюсь домой. 
Как же я ненавидела Харьков, где все цело и здорово, когда только приехала! Как же мне противны были все эти вопросы о том, как там все. Как же мне тошно от всех тех, кто жил и живет у себя дома, как я им зверски завидую и как одновременно ненавижу за то, что они не могут понять меня, как не хочу говорить, что я иду домой, когда возвращаюсь на съемную квартиру, чтобы продолжать писать, продолжать работать. Я не иду домой, у меня нет дома, это не дом, а работа, дома же моего нет! Он был - но его больше нет, он исчез в один миг, когда меня среди ночи разбудили танки, это тогда я поняла, что больше все не будет по-прежнему. Эта война никогда не закончится...
Самое неприятное - это то, что эта война никогда и не начиналась, она была всегда, эта война - ЭТА война - это война человека и времени, и хватит уже талдонить о вещах и образах. Все вещи сговорились против нас, они сговорились, что будут меняться, чтобы мы пытались их удержать, неужели это не самое существенное? Если Камю считал единственной философской проблемой проблему самоубийства, я считаю таковой проблему, заявленную Гераклитом, проблему Плачущего... Все вещи меняются до неузнаваемости, пока мы вдруг не обнаруживаем, что они перестали быть собой. Мне больно, больно от этого, больно! Быть может, это из-за того, что мы столь пренебрежительно к ним относились? Весь мир - умирание, исчезание, непрестанное таянье. 
Нам не остановить это. 
Эта война - утекание времени сквозь пальцы, как этого можно не чувствовать? Время проходит по комнате, оно кричит, воет, стонет, оно режет наши тела, оно держит нас за руки мертвой хваткой (единственная мертвая хватка!)
Нет, САМОЕ неприятное - это то, что когда-то я буду скучать и по дому на Мироносицкой, и по проклятому Харькову, и по неродному Днепродзержинску, и так же больно будет забывать и эти города...
Но смогут ли они сравниться с городом детства? Здесь я не ходила босиком, не искала костей динозавров, не училась кататься на велосипеде, не противостояла школе, не встречала своих Учителей, не кормила животных, не говорила с деревьями, здесь не было наших животных. Здесь вообще ничего Нашего нет - здесь все чужое, и трава не та растет, что у нас, и почему-то по ней в огромном количестве ползают гигантские улитки, и люди все время куда-то зачем-то бегут, сломя голову, и никому нет до меня дела, и не здоровается каждый пятый, и улицы, когда иду по ним, не переливаются десятками воспоминаний.
Эти улицы...
Эти улицы голые, как нищие! Эти богато украшенные улицы - нищие для меня! Эти улицы не мои, не мои, не мои! Древние и прекрасные, на них - отпечатки тысяч людей, тонны памяти, память из каждого угла, но где в них - я?!.. Человек - не просто тело и разум внутри этого тела, он еще и улицы, по которым он ходил всю жизнь, без них он чахнет, хиреет...
Мы посмотрели "17 мгновений весны". Теперь я должна отгонять от себя эту песню. В ней каждая строка, каждое слово – и память, укрытая снегами, и облако, и река, и дожди… Рядом с непревзойденным Робертом Рождественским может стоять разве что великий Таривердиев, а я только вздыхаю... Ох...
Раз уж дневник вспыхнул здесь снова, и раз уж автор в нем подразумевает читателя, то будь, о дорогой читатель, снисходителен ко мне, позволь посоветовать тебе, помимо песни, одного из немногих явлений в культуре, что описывают мое состояние, еще одно произведение – небольшой рассказ Набокова.







8.

Тягота перемены мест


Перед взором мысленным воспоминания встают наряду со снами, но рядом с выгляденьем комнаты, где в полумраке, когда проснулась, смешиваются очертания сегодняшних перипетий, где, просыпаясь, вижу своих рисунков настенных (будто наскальных) сонмища, полчища одежд в шкафу без дверцы и стопок бумаг своих грозные очертания – горние выси, горные пики! – рядом с этой данностью воспоминания – наряду со снами. Отсюда кажется несущественным: буду я рассказывать о том, что у меня был письменный стол и я за ним проводила часы, дни, изучая науки, выпрашивая у томов новых знаний и выпроваживая их в дверь школы (дань отдавая) параграф за параграфом и был ли дом, - или я расскажу свой фантастический, невозможный сон. Воспоминания встают сонмами, их там – тысячи, страшно вглядываться в лица, в души, во дни свои! – но так хочется их спасти, ведь так страшно их все утратить, и так больно смотреть, как ты прирастаешь к новым местам, становишься одним целым с городом, который годы – десятки лет! – был для тебя что сказочная страна, далекий, пугающий, полный темных в нем приключений, странствий. Потому, что твое прирастание к новому – всегда отделение от старого: места, дней, людей (сколько их? десятки, тысячи лиц прохожих?) Не так страшно смотреть даже, как страшно не рассмотреть, что же в этом твоем врастании в новый город с отсутствием всякого контакта со старым – именно твоего; а твое всегда – твое прошлое, твоя выделанность им, выкормленность – выкорчеванность твоя прошлым из прошлого, каждым следующим этапом из предшествующего, и – перекрывающая эту разрозненность былого, застилающая его какой-то однотонной, матовой тканью, - выкорчеванность из прошлого днем теперешним, ярче всего пылающим.
Этот город – могу я похвастаться – принял меня в самое свое сердце. Я живу в самом центре, мне повезло с четвертого раза найти жилье по невероятно низкой цене. Это просторная тихая комната, четыре освоенные стены, слева мне в ухо шумят часы (вместо тиканья – шепот механизмов), справа – машины, с закрытым окном еле слышные, прорываются сквозь звон в голове. Этот звон – слышимое только мне течение горячей крови в сосудах с ритмичными нахлестами – поет, втягивая меня со мной в ужасающе интимные отношения, о тумане одиночества, в котором обречена я блуждать, который никогда, никогда не рассеется, в котором всегда, всегда – одна, даже с кем-то, тем более с кем-то. Ведь я также, как и этот звон, буду многое слышать такого, о чем нельзя с уверенностью сказать, что это можно передать словами…
Непередаваемые дни мои! Дни тоски и счастливые дни! Как мне утешить ревущее пламя сего дня, как отряхнуть от него листки, тайнопись дней моих? Кому поручить их, спасая из пылающего дома, где найти место, недоступное всевластию времени?
У меня был дом, был мой сад, мой ручей и мой террикон, – кричу я в форточку пустоокому дому напротив, в котором уже почти сто лет никто не живет, но который сам переполнен воспоминаний, призраков, смерти, которую никто не в силах предотвратить, – кричу: я любила гулять вдоль ручья и сбегала на поляну за терриконом, я взбиралась на террикон и оттуда был виден город, город был маленький – частные домики, разбегающиеся от двух трасс, и – в центре – перекресток, окруженный двумя девятиэтажками, Домом Быта и магазином «Маяк», встроенным в угол здания; с террикона был виден угол пятиэтажного дома, где жила моя бабушка; теперь она живет в другом городе; я и сама там жила до шести лет, пока мама не вышла замуж второй раз!..
Обычно здесь, в этом далеком от всего этого, городе, особенно под вечер, вдруг вспоминая цвет наших ставень, подлокотный холод моего письменного стола, запах всеоплетающего хмеля у дома, шероховатость коры яблони, что растет и сейчас в саду, или мягкость длинной шерсти нашего кота, что встречал нас у калитки вместе с собакой (оба рыжие!) – или мамины блины, приготовленные в печи, которую топят углем (теперь она их готовит в другом городе, в печи, которую кормит газ – непозволительнаяя роскошь для нас тогда) – или как кто-то из родителей топил эту печь и языки пламени в ней пожирали дрова и уголь, и едкий огняной запах, когда только растопят (тогда говорили: печь гасит), наполнял дом, и трудно было дышать – приходилось открыть форточку; или оранжевые занавески, заменявшие двери между комнатами, или кристаллы кварца и отпечатки доисторических растений на плоском куске породы, извлеченном из-под земли, из километровой глубины (папа работал проходчиком на шахте и иногда приносил нам такие вещи), или новорожденных крольчат, или нутрий, или сорок в саду; или сотни, тысячи других точек, стежков гобелена моей – теперь уже прошлой – жизни – когда вдруг набрасываются на меня они, каждый из них потоком своей ощутимости перекрывает реальность здешнего – то я вздрагиваю невольно, и на глазах проступают слезы, незаслуженные слезы оторванности от взрастившей – теперь понимаешь значение этого слова? – малой родины.
А если бы не почила взрастившая – стала бы значимой?
Ведь там, в том саду, мечталось о чем-то далеком. Звезды мне тайны свои поверяли, деревья ветвями их будто ласкали, коренясь в земле, охраняя стволами – колоннами, стоящими прямо и криво – но все равно на своих местах – от чудищ с того берега и со дна колодца. Шелест травы и листьев был не просто музыкой – в нем, в его резных узорах, пряных ароматах, в порывах ветра с севера и востока – обретали свой дом, свое воплощение в «здесь» все сказки услышанные и все грядущие, все волшебство вселенной; и «затаившаяся в горней сфере чувства» душа ее обретала покой, видя, что кто-то да ищет ее – кто-то маленький, незначительный, босыми ногами по траве росяной храбрящийся, в ночи песни поет одним звездам, к деревьям сбегает по склону в долину, в безлюдную полноту грез, возносит молитвы к богам, о которых не знает, а слышит в шорохах, в перешептываниях ночи, в соловьиных трелях, в серебре лунного света – не ухом, но чистым сердцем; творит не поэзию, но таинство колдовства, поет глазами каждый миг до рассвета, танцует и славит ночь. И, казалось, вот-вот сойдут со страниц сирин и алконост, и лесная мавка, и козлоногий фавн, и сам леший. 
И они сходили, незримые оку, и вставали на этом берегу ручья, и танцевали во фруктовом саду – это было так же естественно, как видеть людей за их повседневной работой, и не было странным к ним обращать свои песни и возносить молитвы, как не странно теперь сидеть в четырех стенах, меж двух шумов: часов и песни моего одиночества; и вот, очнувшись от воспоминаний, я ощущаю, как сердце вздрагивает и бьется чаще, и как еще невыносимее становятся стены и две лампочки под потолком… Да нет, это же я себе невыносима; а место древних богов занимает память о них, но место возможности обращения к ним – пусто, я как бы за семью печатями оставила край мой, детство мое и юность. Ну конечно, ведь был наряду с этим миром другой мир – мир людей – и он разрастался, и в тот момент, когда он заполнил все, от того, волшебного мира, уже ничего не осталось. Воистину, правы были стоики: не нужно бояться смерти! И вот теперь под именем «малая родина», под его благословенным куполом, как под зонтом, среди драгоценных и хрупких сокровищ втиснулось все то, что было мне в ней не мило, от чего я мечтала бежать, что было противно моей природе… Но не на то ли она и родина, чтобы все в ней любить или отрицать, под одну гребенку, единым словом именовать? Что не выглядело единым тогда – отсюда предстает как целое, и, наверное, потому и не выглядело, что я была тем ядром, которому предстояло – еще только предстояло – трудиться над объединением разных миров, способов бытия настолько разных, что не находилось одного для всего этого слова. Запах осенних листьев естественным образом единился с Пушкиным, Пушкин – с моей учительницей русской словесности, та – со школой (из которой, впрочем, выпадала как бы в другое измерение), школа объединялась с домом, со строгими моими родителями, которым было нужно, чтобы я училась, они – с летними днями, те дни – с уединением и радостью лета, лето – с печалью и меланхолией зимы, зима отсылала ко школе… Я думала и не могла придумать, как объединить это все, под каким именем, как найти единство всех этих разрозненных миров. Впрочем, это уже другая история….

   26.03.16







9.

Дом

Помнишь мертвых, церемонно читая на безмерных холодных камнях имена. Не забываешь из вежливости, в траве и в морях пропадая штормящих, тех, с кем прощания не было. Но тот не испил чаш любви, кто не покидал, предавая, и тот не вычертил в трепетной плоти слова, истекшие вечностью, кто не был настигнут ими в пути, в бегах от них и в лихой ночи. Право быть частью дано лишь тому, кто вернулся с повинной да с горькой утратой в сады, они для него зацвели навеки. Ах, как славно цветут акации вдоль дороги, ведущей к границе мира обжитого и безмерья!
Помнить мертвых из вежливости? Ну уж нет. Вежливая отстраненность – губительнейшее из всех проклятий: она подкрадывается медленно.
Остается лишь слушать голос. Голос мой – глас Степи во мне, голос Земли, глубокой и черной, и далекого грозного Леса, голос Камня, Колодца и сырого Неба над степью, сухого ветра заунывный голос растил мои голоса, голоса Курганов и всех, кто в них упокоенье себе нашел, последнее свое пристанище, кто был здесь до меня, голос деда в лесу, и, дальше, голоса Вельзевулов - двух уродливых Мировых, голоса несуразных гонок стахановщины, голоса - проходящих и талых... Голоса кочевых племен - я на них там похожа больше, чем на тамошних, среди них я больше, чем средь всяких других. Голоса травы, голоса из-под коры деревьев (откуда выглядывают глаза мертвецов, то там, то здесь), голоса гнездящихся над дорогой ворон, голоса соколов, провожавших меня в дорогах в степи, голоса волков, что водились за городом, и выли повесне протяжно и грустно, голоса городов, голоса прохожих, пронзительные голоса полей, голоса всех тех, кто успел и не смел здесь прижиться, мерный гул голосов, здесь – на этой земле, в межмирье, где можно только гостить, как на месте движенья тектонических плит, этот, угрюмый, голос Кряжа, прогрызающего почву острыми зубьями, то тут то там врывающегося в мягкотелый мир (что он, как не хребет этих мест, таинственное дно пересохшего моря – доказательство быстротечности всего мягкого, выпячивающего свою трепетность наружу?)
Слова "голос" здесь целое море. Голоса раздаются и слышатся и, владея волящим ухом, яростно требуют вторить им. Но вопят в меня не из прихоти, а по воле быть расколдованными из изначальной умолченности в услышанности ухом того единственного из слушающих (надежда еще жива!) - к кому взывают через слабый голос мой, обратившийся себя в эхо их. Голос края имя себе ищет в пустоши культуры получуткими теплыми пальцами - моими. Голос края без плоти трепетной, что умеет нащупывать имена, глас окраины беспредельного. Все, что жаждет, чтобы имя его проговорено было шепотом, не имеет для этого смертных губ, языка, но хочет душу отвести в песне для смертных, ищущих в своих снах степь, пронизанную корнями, курганами, голосами увядшего некогда здесь, распускавшегося соцветием жизни моря. 
Вернуться в степи, домой, под черный дождь, под Ураганище, где еще слышны голоса тех, чьи песни пытаюсь извлечь из снов, перевести на этот, на смертный берег, быть с ними, плачущими голосами моими, умереть, где они умирают. Прометеи мои бессмертные, всеми забытые в бранной славе, умереть вместе с ними, единожды – так единожды, но хоть в этот раз их страдания будут разбавлены (к тем страданиям, я знаю, они не станут бесчувственнее, хоть бы орел прилетал в миллиардный раз) - вот, что достойно взрощенного ими. Но я, малодушная беглянка, болею в краях, названных ими «чужбиной». 
Плен, постыдный плен, - вот удел отныне мой! – взывает Игорь к состраданию Ярославны. Но моя Русь рассыпалась так давно, что не было никогда ее, и недруг мой – я сама, и "гибель всех моих полков" не случится, не сложить им честно за родину головы. Речь и боль – весь остаток от томно прошествовавшего по жалкому муравью и лицу в толпе, по толпе - луже нас, каравана истории. Здесь же - одно и то же, по кругу, без взлета спиралей. 
Тот же частокол сосен – да нет тот, те же дома – да не те: нет под ними хребта земли и ковра из костей всех кочевников, нет упитой кровью степи. Ах, как славно цветут акации вдоль дороги в межмирьи, которая столько смертей пронесла, что из трещин на каждом шагу становятся видными призраки! Лгущие глаза и честный рот, вот и весь эстетический императив. Осталось - верить и вслушиваться в раздающиеся голоса. Тогда зацветут навеки сады бесконечной степи.

28.10.15



10. 

Око


В теплой воде, в нутре ее, еще далеко от ока разящего белого, плыл я среди звезд. Белого ока не было, зоркого и слепого. Под землей плыл, вблизи от ее горячего сердца, пил от неиссякаемых далей ее души, что каждую душу греет ясным своим сиянием. Плел косы ее дочерей. Пел тихие песни осени. Цвел смутным и бледным светом. Под кожу вдевал игру, и все бутафории били всамделишними полуночами. У игры не было игл и шерсти - незримым покровом облекала она то, что под кожей движется. Дни проживались дважды, четырежды – сколько угодно раз, стоило захотеть. Дни были бесконечны. Грезы еще не грызли. Розы еще не скалились. Казалось, те времена, где все в пух да в прах разлетается, сюда не дойдут, не смогут. Помня заветы старейших, не выходил на бугор. Просыпался в родной тьме - лучистый. Долина цвела - сиренью. Земля сияние источала тихое, чуть уловимое, как смолу источают деревья, и деревья струились в воздухе дремотным и мягким сиянием, и цветы сочились, и горы сиянием истекали, и каждый камень тихонько нашептывал колыбельную песню сияния своего - всегда вовремя каждое слово на языке черного, греющего пламени, каждое слово свое знало место, каждое место было для всех слов, каждое слово было для всех мест, и все же слаженно лились слова камней и деревьев, и птиц. Я не знал еще, что пламя может жечь, а земля бывает холодной и грозной, и что свет исходить от деревьев не будет. Тусклый свет долины хранил тепло. Львы играли с детьми. Орел любил деву и цветы приносил к ее дому. Заветы хранили до времени.

Это позже я стал осмотрительным, заворочался между камней, заскользил и заерзал по грязному, расползающемуся песку, обнажающему беспочвенность. Заскрипела пыль на зубах, запорошил песок глаза, чтоб не видно было сияния деревьев и камней. Светало. Око пробуждалось с севера: холод подступал с севера, севером был восток и запад, и с юга резкий, предательский холод севера приблизился безгласно и встал – будто не было теплых прозрачных вод под землею, сияющих, всех теплом одаривающих, и слов у вещей, и вещей, истекающих светом. К белому оку, говорят, тепло умчалось, и свет, это тогда оно черным стало, как закрытое роем мух, могучие дубы, что держат ветками свод, свысока видели длинный хвост кометы. Видело ли око приближающеюся душу зверя? Кто знает! Оно, говорят, слепое. Так и настали времена белого ока.

Удержаться пытался, не падая, на краю, в уголке, зацепившись, держался я. Скатился с холма. Завертелось все, закружилось, сорвалось и умолкло. Будто так всегда и было: вечная неустойчивость, стремление, рассыпающееся под напором теплой воды внутри, греющей тебя всякий раз, как уже не важно, и слово, припаянное к вещи бессловесностью холода севера. Холодный камень, резкие очертания, умолкшие древа без листьев, с корой, покрывшейся пылью - древа, молчащие и падающие набок. Так и строился дом. А когда-то поили светом ветви и травы, и ютили всех странников теплые светлые скалы и львы: каждый знал свое имя и место.

Забугрилась хребтами морская длань, засмеялась, играя с белесым оком, поднялась до небес и запела там, перекатывая его, как шар, между пальцев, без опаски бросая в глубины волн, расступалась, дома на дне обнажая и роняя в них око слепое, сияющее. Пела дева морская, рыла когтями златую шерсть, разрывала в клочья свалявшийся мех хвостатого ока слепого, в нем источник тепла не нашла, зарывалась продрогшими пальцами в рожь ресниц золотых благородного ока, омочила ресницы те в воды свои холодные, под водою держала око – лишь смеялось златое, упруго подскакивая под вершину купола всякий раз, миллионами смеха снималось по небу вскачь, и ждало ледяную свою невесту там, охраняя в надежной груди душу мира. А царица морей все вздымала свои океаны, все вставала черной стеной, все пыталась напиться тепла его - не дотягивалась великанша, хотя око в ладонях держала, не понять ей, что стало с теплом, почему оно жжется, почему не греет.

Видели высоки дубы высокие, видели время большой ночи, как теплом дышала трава, как камни были похожи на солнце, не такое горячее, черное, вездесущее, мягкое солнце мира, как дышала в жилах деревьев кровь, омывала дождями алыми корни и листву, и как дикие львы и волки приближались, играли с людскими детьми, говорили на одном языке, как орел приносил цветы возлюбленным девам, помнят, как были беспечными дни, бесконечно вторящие друг другу, вечно вторя, росу приносили в дар богам те дни, голубую росу цветов.

Я заглядываю под коренья дубов, я простукиваю кору и жую листву белыми зубами. Не изойдут ли кровью, не запишут ли письменами на внутренней стороне моих век, не засветится вновь ли земля теплотой и сияньем спокойствия? Нет ни крови, ни древних литер, только шелест листвы баллады свои на нездешнем наречьи поет. Мне не вспомнить наречье нездешнее, не увидеть в узорах просветов, мерцающих в листьях, ни огня, ни света, ни литер пылающих. Сказка, быль ли те древние времена? 

Спрошу у древнего солнца тогда:

- Ой ты, солнце, великое, красное, раздарившее белый свет, разобравшее пестроту на части да составившее их в себе, душу зверя вдохнувшее в грудь широкую, колосящееся мехами ресниц ты око, опьяненное солнце смеха! Затаилась в тебе душа вселенной, душа прошлого, душа будущего, заискрилась она на твоем бельме и заставила засмеяться, задышать полной грудью тебя, а ты и слова вымолвить не можешь? Как не совестно тебе, выпившему всю радость мира, молчать, будто мертворожденному? Не совестно ли томить всех молчанием? - так взывать буду к яркому солнцу, хоть и режет оно мне глаза.

И солнце в ответ на мою к нему речь засмеется над тайною древности и расскажет, куда девалась теплота земли от души вселенной, согревающей сладостью слаженности, наделяющая именами каждый камень и каждое дерево. Оно, голос понизив, попросит деве моря не говорить, что тепло улетело не к солнцу, хоть и мимо него пролетало (солнце видело это, даже будучи слепым - так светило теплое сердце земли); а мимо него – в пустоту, там плывут с этих пор каменья, словно бы в теплой воде, да пыль, там и скрылись боги с присными своими.
Око желтое скажет о том, как коснела долина:
- Скрылись боги с присными своими... Железные оковы наложило жесткое число с неколебимой мерой. Как прах, как дуновенье, в темных словах рассеялся безмерный цвет жизни. Пропала покоряющая Вера и превращающая все во все, всесочетающая фантазия, союзница небес. Рассыпалось первоединство вещей. Враждебно повеял холодный северный ветер над застывшим лугом, и родина чудес воспарила в эфир. В далях небесных засветилось множество миров. В глубинной святыне, в горней сфере чувства затаилась душа вселенной со стихиями своими - в ожиданье зари всемирной. Свет мой - не знаменье небесное, он - лишь в прошлом обитель богов, что окутаны теперь покровом Ночи. Это ночь, а не день, сияет, это ночи свечение - солнце, это ночь - всевиденье света. Плодоносное лоно ночи над миром, где вода тепла и где солнц несметное полчище - это день, там, в ночи, рождались пророчества - туда боги вернулись и почили, чтобы в новых, более чудных образах взойти над возрожденным миром*.
И спрошу я солнце палящее: долго ль ждать возвращенья души вселенной? - на неведомом, на нездешнем наречьи ответит мне, опалив мне глаза словами, что из света нездешнего сотканы, чуждого темноте моих стран, что из камня и глины возведены. Те слова мне глаза прожгут, и умолкнет солнце на век.

_________________________________
* цитата из "Гимнов к ночи" Новалиса.

    2015








11.



АВе



А

Я чувствую расстояние от носа, который дышит, до мозга, в котором не скрыться, оно кажется большим, чем обычно. Голова вырастает в два раза, стремится дорасти до размеров комнаты, ей бы заполнить своей костяной сферою весь земной шар. От глаза до глаза протягивается китайская стена. Ото лба до подбородка – меридиан, от виска до виска моего – параллель. Кажется, мне нужен ка-кой-то оплот, абсолют, уверенность в прочности мира. Мир шатается в хлипкости душного города, каждый день изменяет мне, рассыпаясь в значениях ветра попусту, рас-крывая чужие миры как свои тонкостенные лепестки, и пустоты свои как полноты протяжные флейты.

Город хочет заполнить собою меня, он враждебен мне – отсюда и боль.

Город хочет заполнить меня: своим дорогим метро и трамваями; выбивающими балов шесть на шкале земле-трясений; пустыми ночными улицами; и девчонками в одинаково черных джинсах и пуховиках, одинаково тяжких на каблуках и в помаде, со звенящими голосами и си-гаретами; и орущими пьяными; и мужиками, сыплющими окурками, не способными стоять в этой хлипкости, зыбко трясущими слабыми жилками, сухощавыми и слишком жирными, или слишком мещански, или слишком пролю-терански настроенными поэтами, или слишком уж бое-выми легионерами, или слишком пророками пастей поро-ка…
Город хочет заполнить меня пустотой, завалить ком-нату жидким светом фонарных столбов, что не в силах расправиться с зыбью песков. Город хочет исправить мою неисправность, чтобы ночь оставалась полуночью – вот откуда дрожащие руки и голос, вспарывающий сны, вот откуда звучит заклятье тумана, каждый вечер налагаемое на мои оголтелые мысли. Голова моя – наша планета. Город хочет шагнуть в меня, шагнуть меня исподтишка назад! – к тем, забытым кошмарам, где Долг был не то же, что Смысл или Счастье.


В
Города слишком много; город, иду на Вы! – вот уже и отыскана сила, и осталось надеть молчание, перемахнуть через парапет, миновать многолюдье улиц, погрузить себя в тишину бесфонарных высот и, пройдя через колющие заросли, разостлать себя над тускнеющею толпой. Над порогами, болью горящими, блуждает то, что названо се-рыми странниками – силой. Я найду его, и, найдя, буду следовать тихо за ним, поспешая, качая головою-планетой, надеясь не урониться.
У него очень длинные ноги, у него семимильный шаг; его руки легко обнимают целый город чужих и ненужных друг другу; хоть обут в безупречностью чистую обувь – в опаленные солнцем пустыни (крылатые по выходным, никогда не праздные, ликуют они суховеями), – но одет он в немодный сюртук, развевающий холодом снов, где ноге человека ступить не судьба; и прохладой шумящих лесов, отвечающих прихоти корнем, коренящихся в собственной ясности, подпоясана память его бесконечной веры. Его лиц вдохновенных стены – так говорят – так горят: увенчаны двумя все зовущими внутрь навсегда, не дающими выбраться черными дырами, произносят опять и опять свое слово всегдашнее, и разносят его: простота. Простота – и все улицы вторят ему: простота. Мне бы лишь окунуться в те колодцы безмолвные – и пройдут все несчастья.
Взгляд пробирается в темноте тихим шагом – вослед, ночь ответствует недоверием и подстраивает ловушки, но сама не заметила, как уже просчиталась: у взгляда в кар-мане – салфетка с записанным возгласом; неверность за-ведомо невозможна в молчаливости поймавшего слово.
Взгляд срывает со стен покровы и касается языком осыпающейся штукатурки ушедших в ряды забытых, но лица его так и не видит. Развевается сюртук, ступают шаги и руки хватаются за кирпичи, чтоб стянуть или стены в себя или тело по стенам на крыши – но затылок его без-жалостно шелком чернеет. Я спешу обогнать – безуспешно, остается два шага – но он – все быстрей, и почти что бегу, фонари сливаются в полосу постороннего света и окна в черту бесполезных провалов – но шаги его столь широки, что мне остается смотреть вперед и вверх и не видеть лица.


С
Бог подмигивает из машины, а тот, кто зовется силой – в метро, обернувшись маленькой смертью, я – за ним, мы проходим в вагон, зажатые с четырех сторон телесами чу-жих и противных. Бог остался вверху, а он, обхитрив, стоит впереди меня. Но теперь его можно коснуться. Ну, теперь не уйдешь, не сбежишь! Рукой тянусь к черному, рукой погружаю себя в темноту – неожиданно бестелесную, ни холодную, ни горячую; белые пальцы пропали в черноте, и уже ощущают едкое. Сотни скользящих и чавкающих насекомых в ладонях, сотни тысяч звенящих и лающих голосов, причитающих, угрожающих, разлетающихся у пристани, разрывающих безусловности, отнимающих чис-тые полости, выстилающих взлетные полосы. Темень твоя – в жилах моих, шаг мой – километровый, в руках – целый город ненужных, на ногах – пустыни, сожженные солнцем, пояс мой – твоя память святой доверчивости лесов. Я хожу, повторяя: … тота, остота, простота!
Пой свои гимны, тихая вера в спокойствие, пей свои вина, тайная скорбь обездоленности, ври свои корни и солнцем пали по бездонности, скрытой под древней упавшей кометой-бессонницей, холодом снов нависай над безверностью вольности.
Безусловная сила течет в моих жилах (безысходная слабость вошла к ней в доверие и не найдена: фальшивит. Или чудится?)
Перед рассветом кошки спешат после позорного ноч-ного кутежа, рассыпаются по переулкам: дряхлая сытость в бегах от просыпающейся гадливости. Рассвет ощутимо вздрагивает, предчувствуя пробуждение птиц, уже серый, врывается, высвечивая на поношенной, мятой шерсти – пятна, расплачиваясь с трагедией – временем по счетам; этой краденой шкурной субстанцией – временем. Шатаясь, по узким дорожкам – в квартиры – кошачьи тени, неверные лапы дрожат, прохожие мимо – в трамваи, спасать свои дальние дали в оковы дурной озабоченности: «В город приходит зима! Нам не до шуток!» – Так ночь прорывает рассвет.

ноябрь 2014

Комментарии

популярные